• Денис Косяков

    Майский жук над полем летел,
    Полной грудью вдыхал озон,
    А под ним зловеще блестел
    И посмёрдывал чернозём.

    Параллельно летел земле
    (Та незыблема параллель),
    Жук был сыт и всегда в тепле
    Жил в элитном посёлке «Ель».

    Свысока смотрел на червей
    Майский жук голубых кровей.

  • На смерть Андрея Михайлова

    Ты жизнь любил, всегда дарил
    Минуты щедрой радости
    И никогда не говорил
    Ты за спиною гадости.

    Ты лидер был. Мог править бал —
    Хватило бы умения,
    Себя нереализовал
    К большому сожалению.

    Покойся с миром милый мой
    Навеки без сомнения
    В моей душе от встреч с тобой
    Счастливые мгновения.

  • Черная лошадь с белым глазом (Владимир Сорокин)

    Владимир Сорокин
    Черная лошадь с белым глазом
    © Владимир Сорокин
    Не только косили, но и готовились к покосу и отдыхали между заходами все четверо совсем по-разному, каждый на свой манер.

    Деда Яков после трех подряд пройденных рядов произносил: «Шабаш!» — шумно выдыхал, падал на колено, хватал своей смуглой, похожей на рачью клешню рукою пук срезанной травы, отирал им косу, вынимал из притороченного к поясу кожаного чехольчика оселок и принимался быстро точить лезвие, бормоча что-то себе в рыжую клочковатую бороду. Старший сын его Филя, или Хвиля, как все его звали, всегда полусонный, молчаливый, с такой же, как и у отца, рыжей бородой и с такими же крепкими, короткими руками, клал косу на траву, шел к опушке, где под дубком сидели мать и Даша, делал пару глотков из липовой баклажки, вытирал рукавом рубахи лицо, садился на корточки и так сидел, поглядывая по сторонам и щурясь. Средний, Гриша, лицом, угловатостью и худобою пошедший в мать, повторял за отцом: «Шабаш, так шабаш!» — брал косу и, устало дыша, брел с ней к торчащей посреди луга расщепленной молнией и полузасохшей липе, где садился и помаленьку точил косу. Младший же, Ваня, которому не было еще и пятнадцати, худой, остроплечий, большеухий, конопатый, косящий маленькой косой, справленной ему по росту, всегда сильно отстающий от косарей, брал косу на плечо и шел за средним братом, где под липой ложился на живот, подпирал острый подбородок двумя шершавыми кулачками и ждал, пока Гриша, покончив со своей, поточит и его маленькую косу.

    Даша сидела под дубком, привалившись к нему спиной, смотрела на косарей, на луг, лес, жучков, шмелей, бабочек и одинокого конюха, изредка проскальзывающего в синей вышине над лугом и лесом. Даше нравилось, что пестрый конюх так плавно летает кругами и вдруг совсем внезапно повисает в воздухе на одном месте, быстро маша крыльями и попискивая жалобно, как цыпленок, а потом сразу падает вниз. Мать сидела рядом, привалившись к другой стороне дубка, и вязала носок из серой козьей шерсти. Изредка она вставала и ворошила граблями срезанную траву, которая еще не стала сеном. Тогда Даша брала свою ореховую палку с рогаткой на конце и помогала матери ворошить.

    Луг у Паниных был хорош: ровный, гладкий, близкий к деревне и к большаку. Отписали им его благодаря старому председателю, свояку матери, еще в 35-м.

    Косили Панины всего первый день, — полмесяца всей деревней косили, гребли и стоговали на лугах колхозных, по правой стороне Болвы. С погодой везло — июнь стоял жаркий, суховетреный, и как говаривал деда Яков, «нонче сенцо лезет на крыльцо».

    Вчера Даше исполнилось десять лет. Дед сплел ей новые лапотки, отец подарил глиняную свистульку, а мать — белый платок с красною каймою. Даша была довольна. Платок она хранила у бабки в сундуке, в просторных, на вырост плетеных лаптях пришла на покос, свистульку взяла с собой. Каждый раз, когда отец приходил под дубок напиться и посидеть на корточках, Даша доставала свистульку из кармашка на груди у своего ситцевого платьица, пошитого в Желтоухах залетным портным, и свистела. Отец одобрительно поглядывал на нее, чесал бороду, улыбаясь глазами. Он был молчуном.

    Мать тоже не была разговорчива. Бойким на язык у Паниных был только деда Яков.

    — Что, Дашуха, тихо ходишь? — спрашивал он по дороге на покос. — Лапти ходу не дают — лыки жопу достают?

    Все смеялись, Даша хватала деда за кривой, потемневший от работы палец с черным толстым ногтем и бежала с ним рядом, шаркая новыми лаптями по пыльному большаку.

    Когда косари срезали треть луга, а солнце встало над головами и сильно припекло, деда Яков махнул рукой:

    — Обед!

    Побросав косы, косари потянулись под дубок. Пока они жадно пили, передавая друг другу баклажку, мать и Даша расстелили рваную холстину, стали доставать из плетеного кузовка припасенную снедь: полковриги ржаного хлеба, ворох зеленого лука, дюжину печеных картошин, махотку с топленым молоком, маленький кусок сала в тряпице и соль в бумажном фунтике.

    — Господи, благослови… — устало выдохнул деда Яков, взял ковригу, прижал к груди и стал сноровисто нарезать ломти большим старым ножом с потемневшей и истончившейся деревянной ручкой.

    Братья взяли по ломтю и сразу стали есть.

    Деда Яков перекрестился, обмакнул ломоть хлеба в соль, откусил, схватил перо лука, скомкал, сунул в рот и стал быстро-быстро жевать, отчего клочковатая борода его смешно зашевелилась. Даше нравилось смотреть на деда, когда он ел. Ей казалось, что деда Яков вдруг превращался в старого и беспомощного зайца. Братья же ели как-то серьезно, словно работали, становясь скучными и угрюмыми. Причем младший, Ваня, во время еды сразу как-то тут же взрослел и делался таким же мужиком, как отец и Гриша.

    Мать разрезала сало на восемь шматков и раздала мужикам. Сало было старое, желтое — боров околел прошлым летом от непонятной болезни, а нового поросенка взяли только весной. Зато была корова Доча. И хорошо давала молока.

    Мать поставила на середину холстины махотку с топленым молоком, раздала деревянные ложки, проткнула своей ложкой темно-коричневую пенку, застывшую на зеве махотки, размешала:

    — Ешьтя…

    Телесного цвета молоко перемешалось с белой, густой, скопившейся сверху сметаной. Быстро проглотив сало, мужики полезли ложками в махотку. Мать и Даша подождали, пока те зачерпнут, и сунули свои ложки.

    Молоко было прохладным и вкусным. Даша черпала его, шумно хлебала и заедала хлебом. Больше всего в топленом молоке ей нравились желтые крошки масла. Дома сбивали масло только на Пасху, когда бабка пекла гречишные блины. Масло очень вкусно пахло и тут же таяло на блинах. Его всегда было мало.

    Мать ела как обычно, без спешки, неся ложку с молоком над ладонью, тихо глотала, покорно склоняя набок маленькую голову, повязанную линялым бледно-синим платком.

    Мужики хлебали молоко, громко фыркая.

    — Роса нонче дюже быстро сошла… — пробормотал Гриша, вытирая молоко с подбородка. — По сухому-то косить… оно тово…

    — Жаришша, а как же… — Хвиля разломил печеную картофелину, макнул в соль, откусил.

    — Ничо. Без спеху свалим, — деда Яков быстро хлебал молоко.

    — Хоть посохнет враз, — мать зачерпнула большой кусок сметаны и протянула Даше. — На-ка, верха поешь…

    Даша облизала свою ложку, положила на холстину. И обеими руками приняла ложку матери, до краев, с верхом наполненную сметаной. Белая, густая, она с трудом помещалась в новой деревянной ложке, норовя полезть через край. Даша осторожно понесла ложку ко рту. Сметана заколыхалась, оседая. Верх ее оплывал. Луч полуденного солнца, пробившись сквозь листву дубка, упал на полукруглый белый сметанный верх, вспыхнул. В сметане просияли крохотные желтые крохи масла. Даша открыла рот. И вдруг в этой нежнейшей, лучащейся белизне отразилось что-то темное. Даша оглянулась.

    Совсем рядом стояла черная лошадь.

    Даша вздрогнула. Сметана сорвалась с ложки и плюхнулась ей на колени. И все увидели лошадь.

    — Ах, штоб тебя! — удивленно дернулся и прищурился деда Яков.

    Лошадь шарахнулась от сидящих, отошла и встала поодаль, похлестывая себя черным, спутавшимся хвостом. Она была глубокой вороной масти, приземистая, широкогрудая, ширококостная, как и все крестьянские лошади, с большой головой, маленькими ушами и густой, косматой, давно не стриженной гривой. Репьи густо сидели в этой гриве. Слепни вились над лоснящейся спиной лошади.

    — Родимая моя мамушка… — вздохнула мать, перекрестилась и положила руку на свою небольшую грудь. — Вот напугал, пролик…

    — Чья ж это кобыла? — привстал Гриша.

    — Не нашенская, — положил ложку деда Яков. — У нас вороных сроду не водилось.

    Гриша пошел к лошади, на ходу вытягивая из портов ремешок. Стоящая боком, она поворотила к нему морду, наклонила и потянула ноздрями. И все сразу заметили, что левый глаз у нее совсем белесый.

    — Гля, так она ж слепа на один глаз! — усмехнулся Гриша, подходя. — А ну, ня бойсь… ня бойсь…

    Лошадь прянула в сторону. И встала левым боком.

    — Гринь, заходи слева, там, где глаз у ей слеп, — посоветовал деда Яков. — Видать, с Бытоши отбилась, бродяга.

    — Не, тять, она от цыган ушла, — хмуро смотрел на лошадь Хвиля, приподымаясь. — В Желтоухах опять табор встал. От них и сбегла. Вона лохматая какая…

    Гриша осторожно приблизился к лошади, сделав из ремешка кольцо и держа его за спиной. Но лошадь снова отбежала.

    — Ах, ты, гадюка… — посмеивался Гриша.

    — Погодь, Гришань, — Хвиля отломил кусок хлеба, пошел к лошади. — На-ка, лохматая, возьми…

    Вдвоем они стали осторожно, как охотники, приближаться к лошади с двух сторон. Она замерла, прядая маленькими ушами и пофыркивая. Гриша и Хвиля стали двигаться совсем медленно, как во сне. И Даше стало почему-то очень беспокойно. Сердце у нее сильно забилось. Затаив дыхание, она смотрела, как коварно приближаются люди к лошади: отец с куском хлеба на ладони, дядя Гриша — с ремнем за спиной.

    — Ня бойсь, ня бойсь… — бормотал Гриша.

    Подойдя совсем близко, мужики остановились. Хвиля протянул хлеб почти к самой морде. Гриша напрягся, закусив губу. Замершая лошадь всхрапнула и кинулась между ними. Мужики бросились на нее, вцепились в гриву. Даша закрыла глаза. Лошадь заржала.

    «Хоть бы не поймали!» — вдруг неожиданно взмолилась Даша, не открывая глаз.

    Она слышала ржание лошади и ругань мужиков.

    Потом ржание прекратилось.

    — Ах, ты, мать твою… — злобно произнес отец.

    — Стерва дикая… — произнес Гриша.

    Даша поняла, что лошадь не поймали. И открыла глаза.

    На лугу стояли отец и Гриша. Лошади не было.

    — Эх вы, анохи! — в сердцах махнул на них рукой деда Яков. — Кобылу споймать не могёте.

    — Дикая она, тять, — Гриша стал вставлять ремешок в сползающие с него порты.

    — По лесу бегает, шалава… — отец поднял оброненный хлеб, подошел, положил на холстину.

    — Коли слепа, да дика, какой прок от нее? — пробормотала мать и ложкой стала собирать сметану с Дашиного подола.

    Колени Даши дрожали.

    — Ты чаво? Спужалась? — улыбнулась мать.

    Даша покачала головой. Она была очень рада, что лошадь не поймали. Мать снова протянула ей ложку со сметаной. Даша взяла и жадно проглотила густую, прохладную сметану. Повскакавшие мужики снова сели, взялись за ложки и принялись дохлебывать молоко. Появление и исчезновение дикой кобылы возбудило их. Они заговорили о лошадях, о цыганах, их ворующих, о непутевом новом председателе, о провалившейся крыше колхозной конюшни, о гречихе, о клеверах на той стороне, о ночных порубках на просеках под Мокрым, о мокровских плотниках и вдруг заспорили о том, где лучше драть дор из ворованной елки — у себя в сарае или в бане у Костичка.

    Даша не слушала их. После того как лошадь убежала, ей стало хорошо и легко.

    — Даш, чаво ты сидишь сиднем? — мать поправила свой сбившийся платок. — Пойди ягоды насбирай.

    Даша нехотя встала, взяла пустой кузовок, повесила на плечо и пошла в дальний конец луга.

    — Далёко не ходи, — облизывал ложку отец.

    Даша пошла сперва по стерне, громко шорхая новыми лаптями, потом по стоячей траве, пугая стрекочущих кузнечиков. Трава нагрелась на солнце, и в ней было горячо ногам. Даша прошла весь луг, оглянулась. Мужики поднялись косить. Даша вытащила свистульку из кармашка и громко свистнула. Мать махнула ей рукой. Птицы, в обступавшем луг лесу, откликнулись свистульке. Даша свистнула еще раз. Послушала голоса птиц. Свистнула. Убрала свистульку и вошла в редколесье на узком конце луга. Здесь стоял молодой березняк, а в нем кустилась земляника. Даша вошла под березы, сняла жесткий лыковый кузовок с плеча, поставила в траву и принялась собирать ягоду и носить к кузовку. Земляники было много, и никто до сих пор не обобрал ее. Даша рвала спелые и не очень ягоды, сыпала в кузовок, а те, что покрупней, ела сама. Земляника была сладкой. Собрав ягоду на одной поляне, Даша перенесла кузовок на другую. Вдруг какая-то птица вспорхнула у нее из-под ног, затрещала крыльями, отлетела и села на березу. Даша вынула свистульку и свистнула. Птица отозвалась тонким прерывистым писком, совсем как свистулька. Даша удивилась. И снова свистнула. Птица откликнулась. Даша пошла к птице. Птица вспорхнула, отлетела и снова села где-то. Даша успела заметить, что птица пестрая, как конюх, но гораздо меньше. Даша свистнула. Птица откликнулась. Деда Яков рассказывал Даше, что птицы говорят на своем языке, но только святые люди и птицеловы понимают птичий язык.

    — Свистулька по-птичьи говорит! — прошептала Даша.

    Ей захотелось расспросить птицу про лесную жизнь, про клады, которые, по словам бабки, охраняют горбатые лешие. Она пошла по березняку к птице, дуя в свистульку. Птица откликалась. Но, подпустив Дашу поближе, снова снялась и улетела, треща крыльями. За березняком начинался густой старый ельник. Птица упорхнула туда.

    — Куды ж ты, зараза! — вскрикнула Даша так, как кричат взрослые на непослушную скотину.

    Она подумала, что птица полетела туда, где ее гнездо, как у курицы. А гнёзда-то всегда в укромных местах обустроены, чтоб помехи не было. Стало быть, там, в темном ельнике, и есть гнездо этой птицы. Там птица сядет, успокоится и расскажет про клады, укажет места тайные. А они потом с тятей возьмут заступ, пойдут, да и выроют. И купят лошадь. И поедут на ней в Людиново. И накупят там всякого добра.

    Даша вышла из березняка, пробралась между двумя огромными кустистыми орешинами с теплыми, мягкими листьями, переступила сквозь трухлявое, поросшее мхом и засохшими поганками дерево и подняла глаза.

    Еловый бор сумрачной стеной стоял перед ней. Даша вошла в него. Высокие ели сомкнулись над ее головой. И солнце скрылось. Лаптям сразу стало мягко ступать. В бору было прохладно и очень тихо. Даша свистнула. В глубине бора послышался слабый писк птицы.

    — Ах, ты! — пробормотала Даша и двинулась на свист.

    Она шла между еловых стволов по мягкой, усыпанной хвоей и шишками земле. Кругом стало еще сумрачней и тише. Даша остановилась: впереди в полумраке теснились еловые стволы. Ей показалось, что там, впереди, — ночь. И она может войти в нее. Стало боязно. Даша оглянулась назад, где еще виднелся залитый солнцем березняк. Там, на лугу, ждали мать и отец. Но надо было найти птицу. Даша свистнула. Лес молчал. Она свистнула еще раз. Птица отозвалась впереди. И Даша двинулась вперед, в ночь, на голос птицы. Ступала по мягкой земле, огибая и трогая шершавые деревья, обходя пни, обрывая паутину, перешагивая через сухие ветки. И вдруг вошла в совсем ровную аллею. Толстенные ели двумя рядами стояли перед ней, словно кто-то посадил их когда-то давным-давно. Ели были огромные, старые, полумертвые. Стволы их, источенные жуками, зияли темными дуплами и расходящимися трещинами, полными застывшей смолы. Даша вошла в аллею. Впереди было совсем темно. Оттуда тянуло прелью. Даша свистнула. Птица отозвалась. Даша пошла по аллее. Сумрак сгущался, мощные еловые ветви переплелись наверху, скрыв и солнце, и небо. Впереди показалось что-то маленькое и белое.

    «Птица!» — подумала сперва Даша, но вспомнила, что та была пестрой.

    Маленькое белое повисло посередине аллеи.

    Даша подошла ближе к белому. Оно висело неподвижно. Потом исчезло. И появилось снова. Даша подошла совсем близко. Белое снова исчезло. И появилось. Даша посмотрела внимательно. И вдруг разглядела, что это маленькое белое — белесый лошадиный глаз. Он моргал. Даша пригляделась еще. И увидела всю черную лошадь. Ту самую. Лошадь стояла в темной аллее. Она была еле различима в полумраке. Черное тело ее словно слилось с сумрачным воздухом, пахнущим хвоей и смолой.

    Даша стояла, замерев.

    Ей совсем не было страшно. Но она не знала, что делать.

    Лошадь совсем не двигалась. Не жевала губами, не втягивала ноздрями воздух.

    «Спит?» — подумала Даша и посмотрела на здоровый глаз кобылы. Влажный, темно-лиловый, как слива, он глядел куда-то вбок. Совсем не на Дашу.

    — Ня бойсь, — произнесла Даша.

    Лошадь вздрогнула, словно проснулась. Ноздри ее выдохнули воздух.

    — Ня бойсь, — снова повторила Даша.

    Лошадь стояла все так же неподвижно. Даша осторожно протянула руку и положила ее на губы лошади. Они были теплыми и бархатистыми.

    — Ня бойсь, ня бойсь… — липкими от земляники пальцами Даша погладила лошадиные губы.

    Лошадь медленно опустила голову. Понюхала хвоистую землю. И замерла с опущенной головой. Продолжая гладить губы и ноздри кобылы, Даша присела на корточки. Белесый глаз оказался совсем близко. Даша уставилась на него. Глаз был не весь белый. В середине темнел маленький черный зрачок с тончайшим синеватым ободком. Даша приблизила свое лицо к необычному глазу. Он моргнул. Лошадь все так же неподвижно стояла с опущенной головой. Даша разглядывала глаз. Он ей напомнил трубу, которую их учительница, Варвара Степановна, привезла из Людинова и показывала на уроке. Труба называлось длинным взрослым словом на букву «к». Даша не запомнила слово и назвала трубу «каляда-каляда». В той трубе была маленькая дырочка. В нее надо было смотреть, поворотив другой конец трубы к свету. В трубе был виден красивый цветок. Если каляду-каляду вертеть, цветок превращался в другие цветки, и их становилось так много, и все они были такие красивые и разные, что дух захватывало, и можно было всю жизнь вертеть и вертеть эту трубу.

    Даша заглянула в лошадиный глаз.

    Она была уверена, что в глазу у лошади все белое-пребелое, как зимой. Но в белом глазу совсем не оказалось белого. Наоборот. Там все было какое-то красное. И этого красного в глазу напхалось так много, и оно все было какое-то такое большое и глубокое, как омут у мельницы, и какое-то очень-очень-очень густое и жадное, и как-то грозно стояло и сочилось, подымалось и пухло, словно опара. Даша вспомнила, как рубят курам головы. И как хлюпает красное горло.

    И вдруг ясно увидала в глазу у лошади Красное Горло. И его было очень много.

    И Даше стало так страшно, что она застыла, как сосулька.

    Белый глаз моргнул.

    Лошадь вздохнула. Вздрогнула всем телом. Всхрапнула. Подняла голову, шумно втянула ноздрями сумрачный воздух. И, не обратив никакого внимания на Дашу, пошла в глубь бора.

    Даша сидела на корточках, не дыша. И вдруг поняла, что никогда в жизни больше не увидит эту черную кобылу. Кобыла выходила из Дашиной жизни, как из хлева. Брела, пофыркивая. И вскоре скрылась среди деревьев.

    Даша села на землю. Руки ее опустились на еловые иголки. И страх сразу прошел. Даше стало как-то тоскливо. Она почувствовала, что жутко устала. И очень захотелось пить.

    Она встала и пошла на просвет. Выйдя из бора, сощурилась от яркого солнца. За это время стало еще жарче. На поляне в березняке она нашла свой кузовок, повесила на плечо и пошла на луг.

    Мужики косили уже на середине луга. Мать ворошила сено. Даша подошла к ней.

    — Ну что, много насбирала? — поправив сползший на глаза платок, мать заглянула в кузовок, засмеялась. — Всего-то?! Много!

    — Я лошади у глаз глядела. Там горло красное, — произнесла Даша и неожиданно разрыдалась.

    — Ты чаво? — мать взяла ее на руки, потрогала лоб. — Перегрелася девка…

    Мать отнесла плачущую Дашу под дубок, прыснула на нее водой. Проплакавшись, Даша напилась воды и заснула глубоким сном. Проснулась уже на руках отца, который нес ее домой, в деревню. Солнце садилось, мычали пришедшие домой коровы, полаивали собаки.

    Дома ждали бабка и трехлетний брат Вовка. Вечерять сели уже в сумерках, при керосиновой лампе. Бабка вынула из печи котел с теплой похлебкой. Ели со свежеиспеченным хлебом, молча. Даша жадно глотала похлебку, жевала вкусный свежий хлеб. Мать потрогала ей лоб:

    — Прошло…

    — Перегрелася внучка бабкина! — подмигивал Даше деда Яков.

    — Солнце у кровя пошло, знамо дело… — кивала крепкотелая, большеротая бабка.

    Наевшись, все устало побрели спать кто куда: деда Яков в сад, Гриша с Ваней в сенник, мать с маленьким Вовкой в хату, бабка на печь. Отец, зевая, стал тушить меднобокую, вкусно пахнущую керосином лампу. Но Даша вцепилась ему в штанину:

    — Тять, а листок?

    — Листок… — отец вспомнил, усмехнулся в бороду.

    Каждый вечер Даша отрывала листок календаря, висящего на стене рядом с часами-ходиками и деревянной рамкой с фотографиями. В рамке были отец в солдатской форме, мать и отец с цветами и пририсованными целующимися голубями, деда Яков с винтовкой на Первой мировой и он же со старым председателем на ярмарке в Брянске, танк «КВ», Сталин, Буденный и актриса Любовь Орлова.

    Отец поднял Дашу, она оторвала листок календаря.

    — Ну, читай, чего завтра будет, — как всегда, сказал отец.

    — Двадцать второе июня… вос…кресенье… — прочитала вслух Даша.

    Отец опустил ее на пол:

    — Воскресенье. Завтра опять косить пойдем… Спи!

    И он шутливо шлепнул Дашу по попе.

  • ЧТО ЖЕ НАМ, ВРАЧАМ, ДЕЛАТЬ?

    (Интернет)

    Я — врач, и я задолбался. Точнее, задолбала меня одна весьма распространённая фраза, звучащая из уст неискушённых в медицине. Стоит попробовать рассказать кому-то о наших сегодняшних проблемах, как в ответ слышишь: «Вы знали, на что шли, когда выбирали свою специальность — теперь не жалуйтесь!»
    Да мы в страшном сне не могли предположить, во что выльется наш выбор в далёком будущем! Я был уверен, что должен оказывать помощь людям (я и сейчас в этом уверен!), но также и абсолютно уверен в адекватном отношении этих людей к моей профессии! Когда же я делал свой профессиональный выбор, то:
    Я не знал, что для нормальной жизни придётся работать на трёх работах и дежурить десятки раз в месяц («рекорд» — 21 дежурство!).
    Я не знал, что от меня станут требовать мгновенно и точно поставить диагноз, раз и навсегда вылечить любую, даже хроническую болезнь «вот прям щас» и желательно — одной недорогой эффективной таблеткой без побочных эффектов и противопоказаний.
    Я не знал, что спасение жизни станет восприниматься пациентами, как нечто само собой разумеющееся (зачастую просто «Спасибо!» не скажут), зато малейшая ошибка или невозможность сделать что-либо в запущенном случае будет вызывать неистовую злобу со стороны пациентов, их родственников и СМИ.
    Я не знал, что медицина из государственной превратится в страховую, что будут требовать выполнения идиотских «схем лечения» под угрозой наказания и штрафа.
    Я не знал, что власть в больницах захватят экономисты и будут закупать разное дешёвое дерьмо вместо необходимых лекарств и оборудования.
    Я не знал, что в результате увеличения количества населения нам будут увеличивать нагрузку при той же зарплате, вместо увеличения количества врачей.
    Я не знал, что повышать квалификацию придётся по собственной инициативе, за собственные деньги, во время своего законного отпуска.
    Я не знал, что 99% недовольных чем-то пациентов будут твердить о «клятве Гиппократа», не ведая, что никто из моего поколения её не давал и что в подлиннике этой клятвы есть строчки: «Не лечи бесплатно, ибо те, кто лечится бесплатно, перестают ценить своё здоровье, а те, кто лечит бесплатно, перестают ценить результаты своего труда».
    Если бы я всё это знал в далёком 1978 году — чёрта с два я стал бы связываться с медициной!

  • Отрывок из романа Ф. Бегбедера «Уна & Сэлинджер»

    ЧЕГО НЕ РАССКАЗЫВАЮТ ФРАНЦУЗАМ О ВЫСАДКЕ СОЮЗНИКОВ (ни в коллеже, ни в лицее, ни в «Самом длинном дне», ни в «Спасти рядового Райана»):

    – Подавляющее большинство солдат были одурманены наркотиками или пьяны (как в четырнадцатом году);

    – Многие писались от страха и делали под себя, отчего стояло зловоние;

    – В освобожденных деревнях было множество случаев изнасилования, ибо американская армия (вслед за немецкой) сулила своим солдатам Францию как бордель Европы; полевые медсанчасти заполонили солдаты, зараженные венерическими заболеваниями; с июня сорок четвертого по июнь сорок пятого двадцать девять американских солдат наскоро судили и расстреляли за изнасилование (среди них двадцать пять чернокожих джи-ай, жертвы расовых предрассудков, как французских, так и американских – см. ниже);

    – Жены немецких солдат стреляли по американским войскам;

    – Как следствие, французские гражданки, принятые за снайперов, неоднократно бывали арестованы, а то и расстреляны американскими солдатами;

    – Многие молодые француженки отдавались за кусок хлеба или мыла, пачку сигарет «Лаки Страйк», плитку шоколада «Херши» и даже за жевательную резинку;

    – Сотни немецких солдат были уничтожены, когда выходили из бункеров с поднятыми руками; зато других сдавшихся угощали сигаретами или шоколадом;

    – Некоторые солдаты мародерствовали, грабя трупы, например выковыривали штыками золотые зубы; иногда бош был еще жив, когда с ним проделывали эту операцию;

    – Немцы, со своей стороны, не брали пленных (например, приземлившихся раненых парашютистов приканчивали ударом ножа); иные фанатики поднимали белый флаг и, сделав вид, будто сдаются, предательски стреляли с криком «Хайль Гитлер!», после чего их кромсали на куски; многие, подобно японцам, кончали с собой в бункерах;

    – Прибывшее после высадки союзников немецкое подкрепление состояло из плачущих подростков от тринадцати до семнадцати лет; иногда французы просто забивали их до смерти;

    – Случаи дезертирства в вермахте были редки, так как карались смертью, зато куда более многочисленны в US Army, где был расстрелян только один дезертир (Эдди Словик, отказавшийся сражаться в Хюртгенском лесу);

    – Изрядную долю американской армии составляли чернокожие солдаты (около пятидесяти тысяч), которых называли «segregated». Их не допустили на парад на Елисейских Полях, чтобы «обелить» образ американской армии; в этой войне против расизма высокие американские чины повели себя как куклуксклановцы; военные трибуналы обвиняли «ниггеров» во всех злоупотреблениях и карали строже, чем белых (девяносто шесть расстрелов за убийства и изнасилования); 2-я танковая дивизия генерала Леклерка тоже была «обелена» по требованию американцев, не желавших, чтобы в освобождении Парижа участвовал хоть один чернокожий (Де Голль уступил: 25 августа 1944 года ни один из африканских солдат, участвовавших в боях, не вошел в столицу);

    – Во Франции было двести концентрационных лагерей – почему же говорят только о Дранси и помалкивают о Сен-Дени, Компьене, Мулене, Роменвиле, Френе, Виши (десятки тысяч умирающих от истощения узников были освобождены союзниками на французской территории); шестьсот тысяч человек содержались в этих «лагерях интернирования»: евреи, участники Сопротивления, цыгане, испанские беженцы, «враждебно настроенные гражданские лица», коммунисты… Кроме Штрутхофа (единственного нацистского лагеря), всеми остальными «заведовали» французы. Десятки тысяч французов служили охранниками в казармах, замках, бывших санаториях и бараках, построенных самими узниками. Условия содержания были ужасны: холод зимой, жара летом, общие туалеты на улице, крысы, вши, тараканы, блохи, всевозможные эпидемии, никакой медицинской помощи, и никто не ел досыта. Узники дрались за картофельные очистки и капустные кочерыжки; иногда всю пищу детей составляло ведро с куриными костями;

    – Предупрежденный об истреблении евреев в конце сорок второго года Яном Карским (а также появившимися в «Лайф» фотографиями варшавского гетто), президент Рузвельт всерьез планировал высадку союзников весной сорок третьего; отложив ее на год и три месяца, он не мешал нацистской машине смерти работать на полных оборотах до апреля сорок пятого года: по данным Рауля Хильберга, около миллиона трехсот тысяч евреев было убито за этот период (весна сорок третьего – весна сорок пятого года);

    – С осени сорок третьего года, целясь в военные заводы, мосты, железные дороги и порты с недостаточной точностью, американские бомбардировщики В-17 и В-24 сровняли с землей Нормандию. Список уничтоженных городов и деревень слишком длинный, чтобы приводить его здесь. Число убитых гражданских лиц во Франции колеблется, по данным разных историков, от двадцати до пятидесяти тысяч человек, то есть вдвое-втрое больше числа жертв Лондонского Блица (который продолжался восемь месяцев). Шестьдесят пять процентов разрушений Второй мировой войны во Франции приходится на время освобождения страны (июнь – август сорок четвертого года) против всего двадцати процентов во время боев во Франции (май – июнь сорокового года). Три тысячи французских граждан погибли в первые два дня после высадки союзников – столько же, сколько было убито американцев. Всего лишь один пример: Кан бомбили с шестого июня по девятнадцатое июля сорок четвертого года. Семьдесят пять процентов города было разрушено, насчитывалось от трех до пятнадцати тысяч жертв. А Макс Гастингс в «Операции „Оверлорд“» утверждает, что бомбардировка Кана была «одной из самых незначительных атак с воздуха за всю войну». Тема стала табу во Франции, так как этот побочный ущерб был одним из главных аргументов нацистской и вишистской пропаганды против «американского вторжения».

    Когда воин-освободитель входит в дом с оружием в руках, даже если он пришел с миром и его встречают с улыбкой, с распростертыми объятиями, все равно за ним остается абсолютная власть, которой он может столь же абсолютно злоупотребить. Когда американская армия входит во французский город, четыре года оккупированный немцами, никому ее не остановить и нет больше законов. Да, солдаты принесли свободу и демократию. И все же они «захватили» (именно это слово употребляли американские генералы) страну, которую считали – совершенно справедливо – зараженной нацистской идеологией, страну, проигравшую войну, страну нищеты, черного рынка, проституции и коллаборационизма. Грабежи, драки, избиения, изнасилования и даже убийства останутся по большей части безнаказанными. Семьдесят лет спустя бесконечная, неизменная и вечная благодарность за все, чем обязана моя страна самоотверженности союзных войск, больше не застит нам глаза на их бесчинства. Возьмите два миллиона мужчин и бросьте их в униженную, замаранную, обнищавшую и опозоренную страну: не может быть в такой операции все чинно-благородно.

    Вам никогда не понять, что такое война, если вы не учились стрелять. Человек, которому дали в руки оружие, преображается. Я в жизни не чувствовал себя сильнее, чем в тот день, когда с пятидесяти метров выбил один из лучших показателей в стрельбе по неподвижной мишени из моей штурмовой винтовки в 120-м пехотном полку. Я до мельчайших деталей помню силу выстрела, когда лежишь, не дыша, прижав приклад к плечу, очки к оптическому прицелу. Я превратился в хладнокровного и кровожадного снайпера. Представьте теперь не одного обыкновенного человека, вдруг ставшего убийцей, а тысячу, десять тысяч, два миллиона суперменов, чьи пальцы плюются огнем. Вот тогда вы начнете постигать упоение в бою. И военная форма тоже преображает людей. На съемках «Великого диктатора» Чаплин, одетый военным, превращался в злобного и раздражительного тирана. Переодевшись в Чарли, он вновь становился прежним Чаплином, деликатным, легким и воспитанным. Поди объясни этим суперменам, что они пришли защищать права человека и протестантскую мораль. Только одно слово будет у них на уме: freedom. Freedom to eat, drink, fuck, rape, steal, have fun, dance, kill and kill again until you explode.

    Американские солдаты насмехались над французами:

    – Ну и сильны они, Frenchies. Где они, когда надо умирать за родину? А думаешь, французы пришли бы умирать за Арканзас? Высадились бы в Майами, чтобы спасти Флориду?

    Джерри защищал Францию.

    – Французы – европейские Ганди. Приняв поражение, они спасли свой народ. Если никто не воюет, нет и убитых, дружище. Поразмысли-ка об этом. Никто не стреляет – вот проблема и решена.

  • Очередь за яблочными огрызками

    (Андропов беседует с полицейским, вооруженным автоматом)

    Кто допустил на Тверской среди прочего
    Эту чумную, бездушную очередь?
    Я подошёл, убедился воочию:
    Ни одного нет простого рабочего
    Или хотя бы рабочего дочери.
    Что за порочное средоточие
    Не человечьего, а сорочьего…
    Чёрт!
    Вы одиночными
    Что ли стрекочете
    По очереди?
    Дайте очередь.
    Вы уполномочены
    И правомочны
    Дать по ней очередь.
    Очередь. Очередь. Многоточие.

  • Распахнуто окно…

    Распахнуто окно и я стою распахнут,
    Нарушен был совет: «Пей в меру, не нажрись!»
    Как жалко, что совсем подснежники не пахнут,
    А видел ли хоть раз я их за свою жизнь?!

    Данелию люблю, пересмотрел Афоню,
    Опережают мысль на выходе слова,
    Гитару в руки взял, бездарно какофоню,
    Любимая моя, как ты была права!

    Да, судя по всему, не просыхал Малевич –
    Загадочен мазней и творчески угрюм,
    Закладывал Чапай, Буденный, Бонч-Бруевич,
    Чтоб разогнать в мозгах засилье мрачных дум.

    А кто из нас не пьет? Пересчитать по пальцам.
    Что, если запретить, к примеру, алкоголь –
    Куда нести печаль бродягам и скитальцам,
    Как умиротворить отверженности боль.

  • Рахманинов

    Те, кто погрязли в рыганине
    От наших современных мразей –
    Рахманинова «Паганини»
    Послушайте хотя бы разик!

  • Володе К. в честь 51 годовщины со дня рождения

    Когда тебе слегка за пятьдесят,
    Не торопись унынью предаваться,
    Минувших дней не воротить назад –
    Живи сейчас, как будто тебе двадцать.

    Веселье с оптимизмом береги,
    Люби, взамен не требуя награды,
    Все, как один, скончаются враги
    И не дождутся твоей смерти гады.

    Учёные, лет, эдак, через надцать
    Запатентуют афродизиак,
    Все будем жить — при этом улучшаться,
    Как выдержанный бочковой коньяк.

  • Зов Бандеры

    (На мотив «California dreamin»)

    В небе фейерверки –
    День не за горой,
    Буду в новой церкви
    Я святой герой.

    Для кого-то вера
    Просто мишура,
    Я – Степан Бандера,
    Верую в Петра!

    Я воскресну, верьте,
    И на круг второй
    Я пойду бессмертный,
    Возглавляя строй.

    Родина и вера!
    Нас зовут на бой,
    Я – Степан Бандера,
    Стань моей судьбой!